Сказав сип слова, оба боярина, в которых читатели, вероятно, узнали уже Лесуту-Храпунова и Замятню-Опалева, слезли с коней и пошли в избу. Краснощекий толстяк спустился также с своей лошади, и когда подошел к воротам, то Кирша, заступя ему дорогу, сказал улыбаясь:
– Ба, ба, ба! здравствуй, ясновельможный пан Копычинский! Подобру ли, поздорову?
Поляк взглянул гордо на Киршу и хотел пройти мимо.
– Что так заспесивился, пан? – продолжал запорожец, остановив его за руку. – Перемолви хоть словечко!
– Цо то есть! – вскричал Копычинский, стараясь вырваться. – Отцепись, москаль!
– А разве ты его знаешь? – спросил Киршу один из служителей проезжих бояр.
– Как же! мы давнишние знакомцы. Не хочешь ли, пан, покушать? У меня есть жареный гусь.
– Слушай, москаль! – завизжал Копычинский. – Если ты не отстанешь, то, дали бук…
– И, полно буянить, ясновельможный! Что хорошего? Ведь здесь грядок нет, спрятаться негде…
Поляк вырвался и, отступя шага два, ухватился с грозным видом за рукоятку своей сабли.
– Небось, добрый человек! – сказал служитель. – Он только пугает: ведь сабля-то у него деревянная.
– Ой ли! Эй, слушай-ка, пан! – закричал Кирша вслед поляку, который спешит уйти в избу. – У какого москаля отбит ты свою саблю?.. Ушел!.. Как он к вам попался?
– Он изволишь видеть, – отвечал служитель, – приехал месяца четыре назад из Москвы; да не поладил, что ль, с паном Тишкевичем, который на ту пору был в наших местах с своим региментом; только, говорят, будто б ему сказано, что если он назад вернется в Москву, то его тотчас повесят; вот он и приютился к господину нашему, Степану Кондратьичу Опалеву. Вишь, рожа-то у него какая дурацкая!.. Пошел к боярину в шуты, да такой задорный, что не приведи господи!
Кирша вошел также в избу. Оба боярина сидели за столом и трудились около большого пирога, не обращая никакого внимания на Милославского, который ел молча на другом конце стола уху, изготовленную хозяином постоялого двора.
– Ты, что ль, молодец, сказывал нашим людям, – спросил Лесута у запорожца, – что мы миновали дорогу на Теплый Стан?
– Да, боярин. Я вчера сам там был.
– И видел Тимофея Федоровича?
– Как же! и его и боярина Туренина.
– Так и Туренин на хуторе? Ну что, здоровы ли они?
– Славу богу! Только больно испостились.
– Как так?
– Да разве ты не знаешь, боярин?.. Они теперь оба живут затворниками.
– Затворниками?
– Как же! Если ты не найдешь их в хоромах, то ищи в подземном склепе, под церковным полом.
– Что ж они там делают?
– Вестимо что: спасаются!
– Эко диво! – сказал Опалев. – И вина не пьют?
– Какое вино! Не приезжайте вы к ним, так они дня три или четыре куска бы в рот не взяли: такие стали постники.
– Что это им вздумалось?.. – вскричал Лесута. – Да они этак вовсе себя уходят!
– Вот то-то и есть, – прибавил Опалев, – учение свет, а неучение тьма. Что сказано в Екклесиасте? «Не буди правдив вельми и не мудрися излишне, да некогда изумишися».
– Видно, боярин, они этой книги не читывали.
В это время Копычинский, который, сидя у дверей избы, посматривал пристально на Юрия, вдруг вскочил и, подойдя к Замятне-Опалеву, сказал ему на ухо:
– Боярин! уедем скорее отсюда: здесь неловко.
– Что ты врешь, дурак! – сказал Замятня.
– Нет, не вру, – продолжал поляк, – посмотри-ка на этого бледного и худого детину…
– Ну что за диковинка?
– Ты, видно, его не знаешь… Он настоящий разбойник!
– Разбойник!.. Постой-ка! Лицо что-то знакомое… Ну, точно так… Позволь спросить: ведь ты, кажется, Юрий Дмитрич Милославский?
Юрий ответствовал одним наклонением головы.
– В самом деле! – вскричал Лесута-Храпунов, – теперь и я признаю тебя. Ну как ты похудел! Что это с тобой сделалось?
– Он четыре месяца был при смерти болен, – отвечал Кирша.
– То-то тебя и не видно было, – продолжал Лесута-Храпунов. – Помнишь ли, Юрий Дмитрич, как мы познакомились с тобой у боярина Шалонского?
– Помню, – отвечал Юрий.
– Не правда ли, что он знатную нам задал пирушку!.. Помнится, вы с ним что-то повздорили, да, кажется, помирились. Нечего сказать, он немного крутенек, не любит, чтоб ему поперечили; а уж хлебосол! и как захочет, так умеет приласкать!
– «Прещение его подобно рыканию львову, – перервал Опалев, – и яко же роса злаку, тако тихость его».
– Эх, Юрий Дмитрич! – продолжал Лесута. – Много с тех пор воды утекло! Вовсе житья не стало нашему брату, родовому дворянину! Нижегородские крамольники все вверх дном поставили. Хотя бы, к примеру сказать, меня, стряпчего с ключом, – поверишь ли, Юрий Дмитрич? в грош не ставят; а какой-нибудь простой посадский или мясник – воеводою!
– Да, да, – примолвил Опалев, – чего мы не насмотрелись!
– Ты, верно, Юрий Дмитрич, – сказал Лесута, помолчав несколько времени, – пробираешься к пану Хоткевичу?
– Я и сам еще не знаю, – отвечал отрывисто Милославский.
– Да другого-то делать нечего, – продолжал Лесута, – в Москву теперь не проедешь. Вокруг ее идет такая каша, что упаси господи! и Трубецкой, и Пожарский, и Заруцкий, и проклятые шиши, – и, словом, весь русский сброд, ни дать ни взять, как саранча, загатил все дороги около Москвы. Я слышал, что и Гонсевский перебрался в стан к гетману Хоткевичу, а в Москве остался старшим пан Струся. О-ох, Юрий Дмитрич! Плохие времена, отец мой! Того и гляди придется пенять отцу и матери, зачем на свет родили!
– Что ты, Степан Кондратьич! – вскричал Опалев. – Не моги говорить таких речей: «Злословящему отца и матерь угаснет светильник, зеницы же очес его узрят тьму».